* На Авентине с утра монахи кормят бродяг. Небольшая толпа (но какие лица!) торчит у ворот. В маленьких парках много скамеек — хочешь, приляг, спи-усни, лежишь, и черт тебя не берет.
Он вообще не берет того, что ты не сберег, не нянька тебе, чтоб за тобой подбирать твои утраты, вот тебе Бог, а вот и порог: небо коптить, да стенку спиной подпирать.
И то сказать — высоки стены монастыря, кирпичи один к одному, лет шестьсот, поди. Монахи кормят, хоть, начистоту говоря, важно не то, что в желудке, а что в груди.
А там несчастное сердце сжимается от тоски, качают воздух легкие, на манер кузнечных мехов. Железная старость закручивает тиски. Щелкает счетчик грехов.
* Иосиф с бутылкой кьянти плетется домой, в отель, в нетопленный номер, накрахмаленую постель, город кренится, что парусник, севший на мель.
Легато мостиков соединяет то, что могло быть мелодией, но стало набережными. Стекло во всех цветах и видах глядит из витрин. Тепло.
Тепло и темно, и муторно. Призраки тех, кто тут безвозвратно был до тебя, уже ничего не ждут, слишком прозрачны, бесплотны и слишком крут
спуск в подземелье, он же — подъем к облакам, в статосферу, в космос, мать его, к прошлым векам, двадцатому — в том числе, к девственным старикам
в белых одеждах, росписям на потолке, оку всевидящему со слезой в уголке, уху всеслышащему, к всемогущей руке,
сжимающей вселенную, как мотылька в горсти, всегда остается выбор — погубить, или спасти, страшно выпустить, скучно дальше нести.
* В каждой лавке — фигурки Марии, Младенца, царей, пастухов и пасомых — овец и коров. Ожидание Рождества, распродажа, уценка ангелов и зверей, елок, радужных шариков. Под надежный покров
облаков уложен город, праздничные лотки заполняют площадь, помогая забыть о том, что тьма подступает к сердцу, что дни совсем коротки, страшно подумать, что будет потом.
По темно-зеленой поверхности скользит, замедляя ход, пряничная гондола, на корме -- расписной гондольер с веслом. Поет. Уходящий год ему подпевая, кашляет, повернувшись спиной
к бытию, прибавляющему обороты, невмоготу ждать три недели! Хочется, чтобы скорей. И в ожидании, заполняя вселенскую пустоту, мы расставляем фигурки Марии, царей, зверей. Пластикового Иисуса укладываем в колыбель, под елочкой, танненбаум, оставь нам долги за то, что мы оставляем, колядки, кэролс, ноэль. Устами Младенца глаголет Истина. Не слышит почти никто.
* Субботний вечер. Город почти пустых ресторанов, церквей, площадей, включая святого Марка, затих, свернулся, спрятался в раковину. Час проплутавший зря, на углу заблудившийся разглядывает карту у фонаря.
Лучшее место в это время — у алтаря.
Симеон Маленький (Пикколо) — последний оплот латыни в зимней Венеции. Обтянутый кожею переплет старинной книги. Две женщины — вот вам божий народ, житейское море переходящий вброд.
Служат тихую мессу. Священная пантомима. Спина предстоятеля, двое служек. Затворена дверь Спасения. Все, включая карликовый орган молчат — а о чем говорить? Христос-пеликан, расклевавший собственную грудь, кормит кровью птенцов молча. В конце концов Тот, кто Слово сам по себе, имеет право молчать, пока седьмая печать не сломана. Купол без церкви. Так затейник-Наполеон назвал Симеона Пикколо. Сегодня он был бы прав во всех отношениях, тут дело не в архитектуре. В небесах в расчет не берут форму сооружений, не имеет значенья число прихожан. Из всех измерений остались добро и зло.
Itte, missa est. Служка поет грегорианский хорал так бестрастно, как будто Христос не рождался и не умирал.
* Он видел — те же ноги, что вчера топтали церковь, встали в первый ряд на клиросе, и свечечки в руках, замаранных по локоть, что ж теперь?
Что ни скажи — подведена черта, и те, кто точно знали, что творят, давно забыли о своих грехах у двери рая — и стучатся в дверь.
При галстуках, костюмах, при часах ценой в две жизни, при чужом-своем, в законе, при погонах, при тогда и при сейчас, при жизни и потом.
Обителей немало в небесах. Небытие сроднится с бытием. В реке забвенья теплая вода. Сияет вечный Свет в гробу пустом.